ПОЛИТИЧЕСКАЯ КУЛЬТУРА

Политическая культура принадлежит наряду с политической психологией и этикой к важнейшим сторонам гуманитарного измерения политики. Ее можно определить как внеинституциональную систему, охватывающую политические традиции, политические ценности и установки практического политического поведения. Понятие политической культуры активно используется в тех случаях, когда нужно объяснить, почему одни и те же политические институты по-иному работают в разных странах, почему те или иные политические новации и заимствования в одном месте прививаются легче, в другом – труднее. Человек не является автоматически действующим механизмом, он всегда – активный интерпретатор осваиваемых или навязываемых ему ролей. Источником таких интерпретаций и является культура. Политическая культура, как и культура в целом, выполняет следующие функции:

– когнитивную (политические знания);

– эмоциональную (политические чувства);

– оценочную (политические ценности и идеалы как основа политических оценок).

Характер политической культуры влияет на протекание политического процесса в той или иной стране,повышая или,напротив,снижая вероятность согласования различных групповых интересов, политической предсказуемости,стабильности.

С точки зрения политолога,вопрос о культурном контексте связан с выяснением значимости внеинституциональных аспектов политики: за деятельностью тех или иных политических субъектов, за фасадом институтов просматривается присутствие устойчивых традиционных архетипов или “канонов”, отнюдь не всегда осознаваемых, но неизменно действующих. В опыте модернизации обнаружено, что даже новые технологии невозможно произвольно пересаживать на любую культурную почву; так, будучи импортированными, с Запада на Восток, в развивающиеся страны, они дают заметно меньший эффект, хуже “приживаются”. Это тем более справедливо в отношении новых общественных институтов: импортированный извне парламентаризм, “импортированная демократия” оставляют впечатление глубокой профанации. Поэтому изучение культурного контекста становится решающим условием успешности тех или иных социально-политических нововведений и модернизаций.

Политология становится культурно-центричной: не ограничиваясь исследованием политической системы как механизма, требующего взаимодействия и пригнанности своих “деталей”, она анализирует условия интеграции этого механизма в “метасистему” социума, где традиции и нормы, ценности и образцы поведения играют не меньшую роль, чем прагматически понимаемые интересы и инструменты их достижения. Словом, в политике, как и повсюду, человек выступает в двух ипостасях: как существо, преследующее практические цели, и как существо, взыскующее высших смыслов” бытия. Таким образом, вопрос о политической культуре, с одной стороны, выступает как вопрос о наследии, о традиции, в прямых или превращенных формах, оказывающих влияние на политику, а с другой стороны, как вопрос об общих жизнеориентирующих “смыслах” и ценностях.

В политическом процессе всегда существуют и сталкиваются политические идеи двух основных типов: представительские, выражающие интересы и позиции различных групп общества (социопрофессиональных, региональных, этических и т.п.), и глобальные, конкурирующие на рынке политических проектов “лучшего будущего”. Эти типы не являются взаимозаменяемыми; они связаны отношением дополнительности. Если политика превращается в конкурс одних только глобальных мироустроительных идей, а представительские функции оказываются подавленными, то это грозит идеократическим (теократическим) вырождением политической культуры, теряющей способность соизмерять “высшие смыслы” с запросами человеческой повседневности. Если же ареал политических идей всецело заполнен формами представительства групповых интересов, это чревато потерей ценностных ориентаций; складывается целиком прагматическая политическая культура, не способная представить сущее на суд должного, – культура, в которой гаснет творческое политическое воображение, обращенное к будущему.

Наряду с указанной дихотомией надо иметь в виду и другую: в политике мы имеем дело не только с “пространственными” формами детерминации, взаимодействием и взаимоограничением сосуществующих социальных групп и групп давления, но и с временной формой детерминации, с давлением прошлого опыта и традицией.

Таким образом, культуролог в политике выступает как герменевтик, решающий проблему контекста. Сегодня, когда в России вновь встал вопрос о культурной и цивилизационной идентичности, о месте между Западом и Востоком, Севером и Югом, индустриальным и постиндустриальным обществом, понимание специфики и перспектив ее политической культуры приобретает особое значение.

Наиболее известной из современных классификаций политической культуры является та, что предложена американским политологом  Г. Алмондом. Он различает четыре типа политической культуры: англо-американскую, континентально-европейскую, доиндустриальную (авторитарно-патриархальную) и тоталитарную. Англо-американскую культуру отличают следующие черты. Во-первых, она является светской и прагматической: политика здесь выступает не в манихейском обличий непримиримой борьбы сил Добра и Зла (Прогресса и Реакции), а всего лишь как столкновение групповых интересов, каждый из которых имеет право на существование. И поскольку здесь отвергается фаталистический принцип предопределенной коллективной судьбы, оно давало о себе знать в привычной для нас теории “непреложных исторических закономерностей”, то политический процесс выступает как “процедура открытия” реальных возможностей и влияния различных общественных групп, а также как ограничитель их стихийной экспансии.

Во-вторых, эта культура отличается гомогенностью: общенациональным консенсусом по поводу некоторых основополагающих ценностей и не нарушаемых правил игры. Практическим тестом, подтверждающим наличие этого признака, является то обстоятельство, что здесь не только победившая партия признает законность и справедливость правил игры, в которой она победила, но и побежденная партия – тоже, хотя именно ей это признание дается труднее. Что дает побежденной стороне силы вынести свое поражение и не броситься на баррикады, не прибегнуть к тактике террора или тотального саботажа? В первую очередь, светскопрагматическое видение реальности: убеждение в том, что в ходе выборов сталкивались не силы Добра и Зла, а всего лишь “грешные” земные интересы, каждый из которых законен. Далее, представление о том, что общественная жизнь не представляет игру с нулевой суммой, при которой благополучие одной стороны покупается ценой обезболивания другой. Наконец, уверенность в том, что политические победы и поражения не являются окончательными: следует просто потерпеть до следующих выборов. Ясно, что такой культуре чужд “эсхатологический романтизм”: предчувствие конца мира, кануна “величайших переворотов” и “окончательных развязок” истории. Этот тип ментальности тяготеет к “срединному” времени, равноудаленному от варварских стихий “начала истории” и от кульминационного напряжения ее “позднего часа”.

В пространственном отношении эта культура центристская: ее олицетворяет “партия середины”, которую в других политических культурах склонны считать “презренной”. Электорат обеих крупнейших партий тяготеет к центру. Например, республиканцы, представляющие в США правый спектр, тяготеют к нему справа, а демократы, представляющие аналог европейского умеренного социал-демократизма, – слева. Поэтому и партийная политика балансирует вокруг центра: всякое смещение позиций в духе правого или левого радикализма угрожает политическим вакуумом; по краям политического спектра массовый избиратель “не водится”. В отдельные моменты истории традиция центризма может прерваться, в американской политической лексике это обозначается как “смена рубежей”. Но если взять долговременный масштаб, то доминанта политического центризма не вызывает сомнений. С этим связана высокая преемственность различных периодов американской истории: приход новой администрации, столь же близкой к центру, как и предыдущая, не нарушает размеренной ритмики, не порождает ожиданий “нового мира” и “нового человека”.

Характеризуя континентально-европейскую политическую культуру, Алмонд указывает на ее смешанный или переходный – между традиционным и современным обществом – характер. Наряду со светским восприятием политики как борьбы групповых интересов здесь сохраняет влияние ее понимание как борьбы идеалов, столкновения Добра и Зла. Эта традиция накладывает свой отпечаток на массовое восприятие политического процесса как “борьбы титанов”, как космогонии, рождающей новые миры. Электорат здесь резко поляризуется на левых и правых при явной малочисленности центра. Поэтому и политическим лидерам невыгодно демонстрировать центризм, ибо это угрожает утратой массовой социальной базы и рождает презрительное неприятие с обеих сторон. Здесь имеют шанс на победу только партии и коалиции с ярко выраженной правой или левой доминантой. Поэтому и политическое время в континентальной культуре отличается выраженной цикличностью, прерывностью. Каждая победившая партия пытается начать национальную историю “сначала”, “переиграть” и переиначить ее.

К политическому противнику относятся как к злому искусителю – похитителю рая, с которым компромиссы неуместны. Поэтому важнейший из демократических принципов, касающийся охраны прав политического меньшинства, здесь постоянно ставится под вопрос в качестве помехи для прометеевых амбиций победившего “авангарда”. Но тем самым в историю закладывается механизм цикла – побежденная сторон ждет своего часа, чтобы развернуть движение истории в противоположном направлении. Так, французский политолог А.Пейрефит подсчитал, что между 1789 и 1958 гг. Франция пережила 16 режимов (средняя продолжительность каждого – 10 лет и 5 месяцев). И после каждого переворота французы чувствовали себя помещенными в “новую истории. Только в последние годы французская политическая культура демонстрирует тенденцию к центризму. Переизбрав в свое время на следующий срок Миттерана, французы продемонстрировали непривычный для политической традиции вкус к сочетанию гетерогенных начал: президента-социалиста вкупе с кабинетом, проводящим “правую” политику экономического либерализма.

Можно сказать, что политический центризм, принципы плюрализма, готовность защитить права политического меньшинства – это не что иное, как инструмент борьбы с цикличной, “бумеранговой” историей. В самом деле, чем безусловнее победа одной стороны над другой, чем безраздельнее ее господство сейчас в настоящем, чем последовательнее возводится однопартийная “воля” в общеобязательный закон, тем и сильнее скажется в будущем эффект бумеранга, ударяющего по нынешним победителям или их наследникам. И наоборот, признав права и интересы другой стороны, сегодняшние победители расширяют горизонт предсказуемой и преемственной истории, предотвращая ее трагическую цикличность.

Таким образом, сопоставление англо-американской и континентально-европейской культур является достаточно содержательным, чтобы быть принятым во внимание у нас, вырабатывающих стратегию политической модернизации и сопоставляющих различные ее модели. Однако дихотомия Алмонда должна быть переосмыслена. Нам представляется культурологически более содержательной дихотомия протестантской и католической или, в более широком смысле, реформационной и ортодоксальной религиозных традиций. В странах, не имеющих опыта религиозной реформации, противопоставление высших мироспасательных целей и повседневных забот, общего интереса и индивидуальной пользы, великих учений и массового обыденного сознания продолжает довлеть над людьми, принимая каждый раз новые, в том числе светские, формы.

В свете сравнительно-политического анализа, пожалуй, французская политическая история отмечена для нас знаком “коммуникационного избранничества”: постижение ее обогащает нас новым знанием самих себя. Как и наша страна, Франция не имела полноценного опыта религиозной реформации. Результатом этого опыта является особая “релятивистская” парадигма мышления, отрицающая возможность точных разгадок “конечного смысла” и “плана” истории. Поэтому революции, если они и совершались в протестантских странах, не выходили за рамки земных, эмпирических целей: ликвидации зримых, очевидных препон, сковывающих предпринимательскую инициативу или политические свободы граждан. Разительно отличаются от этого амбиции преобразующего Разума в странах, в свое время не преодолевших теократическое искушение католической доктрины. На месте всезнающей папской церкви здесь неизменно возникают “великие учения”, претендующие на постижение смысла истории, конечного назначения человека и других трансцендентных сущностей. И Франция здесь – наиболее яркий пример. Французская революция осознавалась ее живыми участниками как эпоха обретения земного рая, построения истинных, основанных на Разуме форм жизни.

Столь же разительны отличия, касающиеся собственно политических последствий революций в протестантских и католических странах. Например, в США буржуазная революция выступала как акт высвобождения гражданского общества из-под опеки государства (к тому же чужого, английского). Во Франции, напротив, якобинская диктатура ставила целью завоевание созданным в центре революционным государством, представляющим “передовое меньшинство” нации, консервативного гражданского общества (“несознательного” большинства).

На основе этих дух типов революции сложились и два разных понимания демократии. “Протестантская” политическая традиция видит в ней систему представительства и защиты различных групповых интересов; общее благо (интерес) здесь понимается как сбалансированная сумма групповых интересов, что предполагает принятие решений на основе консенсуса. Якобинская традиция связывает с демократией в первую очередь принцип подчинения меньшинства большинству. И волю большинства трактует в духе политического гегемонизма – как абсолютную, “возведенную в закон” и не нуждающуюся в консенсусе.

Это – до боли знакомая нам картина, которая, кстати, позволяет демистифицировать понятие тоталитаризма. В современной трактовке этого понятия присутствует старый мотив избранничества, только с обратным знаком. Еще недавно мы были без ума от собственной истории, теперь нередко шарахаемся от нее в ужасе. Но “французский прецедент” помогает нам понять, что наш тоталитаризм — это радикализированная версия якобинского этатизма, доведенная до предела, до “логического завершения”. Только при таком понимании тоталитаризм лишается мистического ореола “великой тайны”, необъяснимой загадки истории и открывается возможность цивилизованной будничной работы по его демонтажу.

Немалое значение для понимания природы демократической культуры имеет старый философский спор о природе универсалий. Как известно, на этой основе в европейской культуре возникла дихотомия “номинализм – реализм”, и сегодня сохраняющая содержательность. В политологии номинализм связан с двумя основными принципами:

а) вместо подчинения частного общему, вместо этики “самоотверженного служения” – приоритет индивидуального интереса. Претензии, какой бы то ни было государственной и политической инстанции на монопольное представительство всеобщего интереса, здесь решительно отвергаются: самое государство понимается как одна из форм частного интереса, с которым другие частные интересы устанавливают договорные отношения (например, уплата гражданами налогов государству в обмен на некоторые гарантии, им предоставляемые, – опять-таки не в силу мессианской природы государства, пекущегося о гражданах, а на основе заинтересованности);

б) вместо жесткой привязанности граждан к той или иной общности – классу, этносу, словом, вместо единой коллективной судьбы риск индивидуального самоопределения и право свободно менять групповую принадлежность. Демократическая культура исходит из презумпции эпохи Просвещения о сообществе суверенных индивидов, и в экономике, и в политике действующих от своего собственного имени, а не от лица высших коллективных сущностей. Собственно, и сегодня демократия основывается на этой презумпции.

В самом деле, политические выборы утратили бы всякий смысл, если бы люди вели себя в политике в духе принципа единой коллективной судьбы и голосовали, как всегда, лояльные члены своих макрогрупп, классов. Тогда распределение голосов избирателей всегда было бы заранее известным, будучи отражением – социальной структуры и совпадая с удельным весом рабочего класса, крестьянства и т.п. Лишь в той мере, какой избиратели ведут себя как свободные “электроны”, меняя свою “орбиту” (ориентацию) в ходе новых выборов, демократическая Вселенная становится сложной, стохастической.

Демократическую политическую систему неплохо описывает бихевиористская теория обмена. Различные конкурирующие партии выступают в качестве продавцов политического товара, а избиратели – в качестве его покупателей. Нормальный демократический процесс требует единого политического рынка, свободного от протекционистских барьеров. Это означает, что его “товары” – различные политические идеи, программы и платформы – беспрепятственно циркулируют и конкурируют между собой; избирателей интересует исключительно качество “товаров”, а не облик продавца. В этой связи Алмонд характеризует американскую политическую культуру как “фридредерскую”, непротекционистскую, в отличие от континентально-европейской, сохраняющей в некоторых своих ареалах протекционистские установки. Эти установки дают о себе знать везде, где избиратели демонстрируют априорную готовность принимать или отвергать политические идеи, в зависимости от того, исходят ли они от “социально близких” или “социально далеких”.

Здесь возникает вопрос о перспективах, о “господствующих тенденциях” в развитии политической культуры. Г.Алмонд, как и большинство теоретиков “атлантизма”, склонен выстраивать пространственно-временную иерархию политических культур, располагая их на “оси прогресса”: американская выступает эталоном современной культуры, другие призваны эволюционировать в том же направлении. Здесь мышление атлантистов в чем-то поразительно напоминает марксистское: та же единая линейная перспектива, те же неумолимые императивы прогресса. Однако, глядя на эволюцию политических институтов послевоенной Германии или Японии, мы убеждаемся, что здесь внешний, экзогенный фактор играет большую роль, чем внутренний.

В свое время Р.Арон назвал демократию ФРГ “импортированной”. Не означает ли это, что при ослаблении давления прежнего “экзогенного фактора” эволюция данной страны способна совершить очередной зигзаг, не укладывающийся в рамки атлантизма? Недавнее объединение Германии дает повод всерьез об этом поразмышлять. Однако здесь мы видим, что дихотомия Алмонда, противопоставляющая англо-американскую политическую культуру континетально-европейской, как и дихотомии М.Вебера и Густава Ле Бона, акцентирующие различие протестантской и католической Европы, “латинских” и “германских” народов, не всегда эвристична.

В 70-х гг. в ряде ведущих стран Западной Европы наметились тенденции, удаляющие их от “атлантического образца”. Самое удивительное при этом то, что они охватили Великобританию, тем самым, поставив под сомнения эвристическую ценность понятия “англо-американизма”. До этого времени политическая культура Великобритании соответствовала эталону центризма. Лейбористы слева и тори справа тяготели к центру, где концентрировался прагматичный и благонамеренный британский избиратель. И вдруг происходит внезапное “полевение” лейбористов, их отход от центризма. В качестве реакции намечается и радикализация консерваторов, заметно дрейфующих вправо. В результате в традиционном центре образуется заметный вакуум; британская политическая культура словно бы заимствует континентальную модель политической поляризации.

Аналогичные сдвиги в это же время происходят в ФРГ. Прежняя система “двух с половиной партий” в этой стране была центричной. Умеренная “половинная” партия свободных демократов “делала правительство”; социал-демократы, как и христианские демократы, побеждали только в коалиции с этой небольшой партией, посылая, каждая со своей стороны (с “левой” или “правой” частей политического спектра) импульсы в сторону “центра”. С появлением значительно более радикальной партии “зеленых” для обеих крупных партий возникла альтернатива центризму. Теперь социал-демократы могли рассчитывать на получение голосов большинства, двигаясь не вправо, к центру, а влево, в коалиции с “зелеными” или с целью захвата их электората. В противовес левому радикализму “зеленых” (направленному против ценностей потребительского общества) партия свободных демократов эволюционирует вправо. Таким образом, вместо центристских коалиций намечаются две полярные: левая, объединяющая социал-демократов и “зеленых”, и правая, объединяющая христианских демократов со свободными демократами.

Во Франции примерно в эти же годы происходит усиление традиционной для этой страны партийно-политической поляризации. К началу 80-х гг. происходит заметное “полевение” партии социалистов и начинается ее коалиция с коммунистами. Эта коалиция и побеждает на выборах в мае 1981 года, когда ее лидер Ф.Миттеран заявил, что верит в концепцию “ruprut” (поворота, перелома истории).

Но вера в новое общество и нового человека явно противоречит философии политического центризма. Как уже отмечалось выше, центризм как искусство мирного сосуществования с оппонентами в политическом пространстве, тем самым обеспечивает и высокую преемственность во времени: каждая из победивших центристских коалиций более склонна к приятию исторического наследия, чем к его решительному пересмотру.

В начале 80-х гг. Франция была еще менее “центричной”, чем в предшествующий период, и в этом отношении ее политические тенденции вписывались в общий “антиатлантический сдвиг”, наметившийся в Западной Европе. В левой части внезапно поляризованного политического спектра возник феномен, получивший в кругах НАТО название “левого национализма”, направленного одновременно и против союза с США, и против европейской интеграции. Обнаружилось таким образом, что если “центризм” способствует консолидации Запада и на уровне отдельных стран и на цивилизованном уровне в целом, то “поляризация” подрывает ее основы с обеих сторон. Не случайно именно тогда в Кремле возникла концепция “финляндизации” Западной Европы, отрыва ее от США и “нейтрализации” ее внешней политики в духе, угодном СССР. Ракеты “СС-20”, опасные для Западной Европы, призваны были служить аргументом в пользу такой нейтрализации. Советская дипломатия “деликатно” давала понять европейцам, что в случае “ядерной кастрации” их военного потенциала с помощью хирургически точных “СС-20” страны Западной Европы окажутся совершенно беззащитными перед натиском советских танковых дивизий, а на эффективное вмешательство США вряд ли стоит рассчитывать: оно оказалось бы таковым лишь в случае использования межконтинентальных баллистических ракет, т.е. стратегии тотального самоуничтожения, на что “разумные эгоисты” – американцы вряд ли когда-нибудь пойдут.

Удивительно, что этот военно-стратегический натиск на Западную Европу с Востока совпал с пиком восточной экзальтации ее интеллектуалов и молодежи. Никогда еще базовые принципы Запада, основы его жизнестроения не подвергались столь мощной атаке со стороны новых левых, хиппи, “зеленых”, а также прозелитов дзен-буддизма и других восточных религий.

Активно формировался саморазрушительный образ хищной и аморальной “потребительской” цивилизации, индустриального мутанта, враждебного природе и культуре, противостоящего всему остальному миру, а также всей мировой истории и традиции. Не случайно ортодоксы атлантизма в этот период стали говорить о хрупкости западной цивилизации, о ее одиночестве в мире враждебных народов и культур. Осуждалось и “пятая колонна” левых интеллектуалов. Ж.Эллюль писал: “… Перед лицом растущей ненависти и осуждения в адрес западного мира, которые сопровождаются самоубийственной восточной экзальтацией многих европейцев, для меня, давнего критика технической цивилизации, становится обязанностью показать, что Запад есть и нечто совсем другое – непреходящая духовно-историческая ценность современного мира и что конец Запада явился бы в настоящих условиях и концом цивилизованности вообще”.

Сегодня многим нашим “западникам” всемирная история представляется в виде неуклонной поступи победоносной западной цивилизации, всюду демонстрирующей свои преимущества. Эта линейная перспектива – наследие старого лапласовского разума вкупе с марксистским историческим монизмом – игнорирует реальные альтернативы, а также соблазны и искушения человека в истории, которые сами по себе принадлежат не к миру незначащих иллюзий, а имеют онтологический смысл: способны увлечь человеческие общества на неожиданный путь, невразумительный для адептов теории прогресса.

Нынешний статус Запада, полученный в результате краха тоталитарной сверх державы и ее сателлитов, отнюдь не является закономерным итогом и единственно возможной перспективой истории. В этом нас убеждает опыт 70-х гг. – периода активной ревизии статуса и роли Запада в мировой культуре.

Вообще человеческая история экзистенциальна; любые ее повороты, достижения и итоги не стоят натурализовать в духе “окончательных завоеваний”, “полных и окончательных побед”. В истории действует перманентный вызов со стороны сил хаоса, энтропии, которая является наиболее вероятной тенденцией. Но человек приходит в мир как раз для того, чтобы наименее вероятные феномены – красоту, добро и гармонию, порядок и стабильность – сделать более вероятными. И здесь у него нет гарантий в виде “непреложных исторических закономерностей” и других обнадеживающих хитростей мирового разума. Только мобилизовав весь интеллектуально-нравственный и волевой потенциал, он способен отбить очередную атаку сил хаоса и выровнять колею современной ему истории. Поэтому и понятие политической культуры не стоит натурализировать, приписывая ей черты неотъемлемого, чуть ли не природного признака того или иного народа или региона планеты. Сегодня, как никогда в прошлом, цивилизации и культуры Запада и Востока активно взаимодействуют и влияют друг на друга. Современный человек – не “цельная” в духе прежней авторитарно-патриархальной этики личность, а, напротив, гетерогенная, совмещающая в своей душе, в системе своих ориентацией и ценностей, разнородные социокультурные начала. Синтезы, которых достигает современный человек, никогда не являются окончательными, они рушатся под напором новых фактов и импульсов и потому свою работу по гармонизации внутреннего и внешнего мира – без чего человек не может жить – ему приходится совершать неустанно, каждый раз преодолевая внешний натиск или внутренние искушения хаоса.

Сегодня Запад выступает победоносным, а Восток кажется поверженным. Но достаточно вспомнить совсем недавний кризис западной идентичности и его ощущения “одиночества в мире”, чтобы понять неоднозначность и “неокончательность” итогов истории. В этой связи особенно важным является вопрос о природе современного тоталитаризма: является ли он сугубо восточным феноменом, из чего напрашивался бы вывод о том, что крах тоталитарных режимов – это очередное отступление Азии перед Европой, Востока перед Западом? В популярной политологической литературе и публицистике перечисление авторитарных и тоталитарных режимов идет “через запятую”, будто речь идет о количественных градациях того же самого признака. Между тем авторитарно-патриархальный и тоталитарный режимы принадлежат к разным картинам мира, к разным культурно-историческим традициям.

Для авторитарно-патриархальной политической культуры ключевой метафорой является “семья”. Общество в целом рассматривается как большая семья во главе с “Отцом”. Семантически значимые дифференциации такого общества являлись воспроизводством патриархального архетипа: властителем был “царь-батюшка”, его подданные назывались “отроками” (детьми), социально не защищенные, нуждающиеся в общественном призрении, – “сиротами”, а отколовшиеся изгои общества – “гулящими людьми”, т.е. отщепенцами “большой семьи”. Достаточно сопоставить этот образ с тоталитарным образом общества как единой фабрики, и отдельных его членов, как “колесиков и винтиков”, чтобы понять всю глубину культурологического различия между авторитарно-патриархальной и тоталитарной культурой. Ключевой метафорой здесь является “механизм”, а идеалом ее специфической “рациональности” является человеческое действие, уподобленное автомату. Традиционный авторитарный правитель чувствовал себя помещенным в органику родства с его непреложными этическими нормами и заповедями.

Отличие царского режима до 1917 г. от большевистской диктатуры связано не только с буржуазно-демократическими реформами 1861 г. придавшими ему смешанный характер, но и с его первичной, авторитарно-патриархальной интенцией, с его культурным архетипом. Внутренний, направленный против собственного народа, геноцид в этом тип режима был бы так же необычен и противоестествен, как самоубийства или отцеубийство. Напротив, там, где довлеет образ общества как механизма, где господствует этически не стесненная “научная” рациональность, склонная заменять негодные или морально устаревшие “детали на новые более пригодные, а людей рассматривать, как сырье для промышленности, там геноцид может являться разновидностью технологий.

Вытеснение Западом импульсов насилия вовне однотипно с вывозом токсичных производств и жестких технологий. Речь идет о “сбрасывания энтропии” во внешнюю среду, на окраину западной ойкумены. Поэтому культурная дискредитация Востока, “азиатчины”, может быть оценена как попытка легитимации того сбрасывания шлаков цивилизации, в котором, по крайней мере, до сих пор, так нуждался Запад.

Утверждение нового глобалистского образа демократии, связанного с презумпцией неиерархичности мировых культур, с признанием самоценности цивилизационного и культурного разнообразия мира, резко меняет привычный политический спектр. Притом в развитых странах обнаруживается, что ценности культурного плюрализма более последовательно защищают правые (“новые правые”), чем левые. Западный либерализм выработал искусство консенсуса для политических процессов, развертывающихся в монокультурном и в моноцивилизационном пространстве. Именно с этим связано, в частности, определение Г.Алмондом американской политической культуры как гомогенной.

Современная культура власти в многонациональных обществах может быть определена как способность использовать либеральную концепцию плюрализма и консенсуса применительно уже не к взаимодействию групп и партий, а к взаимодействию культур. Либерализм как идеологам и как политическая “технология согласия” должен овладеть этим новым для него рубежом. Только преодолев этот барьер, он способен утвердить свой статус в качестве не только западной, но и общемировой универсальной ценности. С этих позиций предстоит пересмотреть многие из презумпций российского западничества. Парадокс его состоит в неисправимом монизме. Клянясь на словах в верности принципам либерализма и диалога, на деле он требует безоговорочной капитуляции от собственной национальной культуры. С национальным ритуалом и традицией он воюет не во имя свободы и плюрализма, а во имя новой абсолютной веры и во имя нового заемного ритуала. Вместо того чтобы спрягать в своем сознании, в системе ценностей, свою и чужую традицию, т.е. жить в зоне высокого напряжения, связанного с разностью культурных полюсов, российский “западник” предпочитает простоту монистических решений. Он способен радикально менять ритуалы, но оказывается не способным жить вне ритуала.

Япония, как и другие страны тихоокеанского бассейна, приобщилась к западной традиции, одновременно сохраняя и свою, национальную. В этом случае политики, приближенные сразу к двум (или большему числу) традициям, становятся антитрадиционалистами, живущими в пространстве перманентного выбора. Вероятно, с этим и связано чудо та тихоокеанского рывка. В России же большевистская модернизация продемонстрировала радикализм отрицания прежней веры в пользу новой, более исступленной и фанатичной. В результате вместо современного открытого общества построено новое закрытое общество, причем несравненно более закрытое, чем прежнее, традиционное.

Итак, ставя проблему современной политической культуры, необходимо учитывать завоевания культурной антропологии, этносоциологи, сравнительной политологии – научных направлений, утвержданящих новую, релятивистскую парадигму. С этих позиций открывается та истина, что разные культуры способны добиваться сходных результатов разными путями и методами. Проблема не в том, что какая-то из культур грешит “неисправимо плохой наследственностью” и от нее надо “просто отказаться”. Во-первых, отказаться от собственной культуры, по-видимому, так же невозможно, как от собственной наследственности. Выгнанная в двери, она вернется через окно. Во-вторых, такая фаталистическая презумпция в отношении незападных культур, и в первую очередь российской, не обещает нового мирового порядка на основе взаимного равноправия и консенсуса. В этом отношении самоуничижение российского западничества, склонного к слепому подражанию, но не готового к достойному и равноправному диалогу, не приближает, а отдаляет перспективу справедливого мирового порядка, провоцируя гегемонистские инстинкты старого европоцентризма.

Современный мир слишком велик и сложен, чтобы им можно было управлять из одного центра. Кроме того, любая цивилизация, в том числе и западная, не настолько безупречна и универсальна в своих политических потенциях, чтобы стать эталоном для всего мира. Уподобление единому эталону противоречит антиэнтропийной стратегии человечества – усилению многообразия и многовариантности.

«Baribar.kz-тің» Telegram-каналына жазыламыз!